3 июня 2024, понедельник, 09:58
TelegramVK.comTwitterYouTubeЯндекс.ДзенОдноклассники

НОВОСТИ

СТАТЬИ

PRO SCIENCE

МЕДЛЕННОЕ ЧТЕНИЕ

ЛЕКЦИИ

АВТОРЫ

15 января 2009, 09:00

Сталинская премия за 1934 год

К 70-летию со дня гибели Осипа Мандельштама издательство «Новой газеты» готовит к выходу книгу Павла Нерлера «Слово и “Дело”Осипа Мандельштама», в которой впервые будут собраны вместе все мандельштамовские «дела» – от надзорного производства 1911 года в связи с подозрениями в революционной деятельности О.М. в Финляндии (эта глава написана совместно с Д. Зубаревым) и материалов об арестах поэта летом 1920 года (сначала в Феодосии – врангелевцами, а потом в Батуме – грузинскискими меньшевиками) до комплекса реабилитационных дел (1955-1989 гг.). Центральными в книге являются материалы двух следственных (1934 и 1938 гг.) и тюремно-лагерного (1938 г.) дел поэта, а также эшелонный список транспорта, которым О.М. доставили под Владивосток (эта глава написана совместно с Н. Поболем). Каждая глава книги содержит текстовую и документальную части. «Полит.ру» предлагает вниманию читателей текстовую часть главы «Сталинская премия за 1934 год».

1

Подготовка ареста и арест

И всю ночь напролет ждут гостей дорогих...

О. Мандельштам

За О.М. пришли в ночь с 16 на 17 мая 1934 года. Около часа ночи раздался отчетливый, характерный стук: электрического звонка у Мандельштамов-новоселов не было.

На пороге стояли пятеро непрошеных «гостей дорогих» — трое гэпэушников и двое понятых. Всю ночь — до семи утра — продолжался обыск.

Ордер на арест-обыск О.М. был выписан 16 мая 1934 года — ровно через неделю после того, как умер номинальный председатель ОГПУ Менжинский. На первое место в чекистской иерархии уверенно шагнул Ягода, и многим даже померещилось, что на ордере стояла именно его, Ягоды, подпись: это не так, да и не наркомовское это дело.

Подписал ордер «на Мандельштама» Яков Агранов — к этому времени уже фактически второе лицо в ОГПУ[1]. Так что Бухарин, заступаясь за О.М., был абсолютно точен, когда первым делом обратился за разъяснениями именно к нему[2]. С самого начала своей работы в ОГПУ «Яня» пас интеллигенцию — следил за ней, вербовал в ее рядах агентов. Посещая салоны и лично вращаясь вместе с красавицей-женой в литературных кругах, он дружил со многими (с Пильняком и Маяковским, например), на деле же «разрабатывал» этих многих, как и всех остальных: пистолет, из которого застрелился Маяковский, по слухам, был именно его, Агранова, подарком[3].

Яков Саулович мог бы «похвастаться» соучастием в подготовке или фабрикации многих процессов, в том числе дела патриарха Тихона, московского процесса эсеров, «Академического дела», «Крестьянской трудовой партии», «Ленинградского центра». В 1928 году он провернул дело Воронского, и только вмешательство Орджоникидзе перевело стрелки — вместо Соловков Воронский отделался недолгою ссылкой в Липецк[4]. Вел он и Таганцевское дело, одной из жертв которого пал и Николай Гумилев. Так что кто-кто, а «Яня» уж точно знал, подписывая ордер, что это за птица такая — Мандельштам.

Сам ордер № 512 выписан на имя некоего Герасимова, — ни имени-отчества, ни даже звания Герасимова мы не знаем. Ничего не известно и о втором члене арестной бригады — Забловском. А вот о третьем — Вепринцеве — известно немало: он хорошо засветился во многих писательских делах.

Вот словесные портреты, данные Н.М., по крайней мере, на двух членов арестной бригады:

Из двух младших я запомнила одного — молодого, ухмыляющегося, толсторожего. Он перебирал книги, умиляясь старым переплетам, и уговаривал нас поменьше курить. Вместо вредного табака он предлагал леденцы в жестянке, которую вынимал из кармана форменных брюк. <…> Старший чин, невысокий, сухопарый, молчаливый блондин, присев на корточки, перебирал в сундучке бумаги. Действовал он медленно, внимательно, досконально.[5]

«Старшим чином» Надежда Яковлевна называла, скорее всего, Сергея Николаевича Вепринцева — подлинного, а не номинального руководителя бригады. Был он всего на два года моложе О.М.,  уроженец Москвы. В 1934 году служил оперуполномоченным 4-го отделения Секретно-политического отдела ГУГБ НКВД, 28 октября 1937 года арестовывал Бориса Пильняка[6].

Кроме троицы чекистов в обыске принимала участия двоица штатских понятых. Из них в протоколе обыска расписался только один — «представитель домоуправления» Н.И. Ильин, по должности управдом[7]. Не прошло и семи–восьми месяцев с тех пор, как этот первый в Москве писательский кооператив в Нащекинском переулке по-настоящему заселился[8]. Всё это время не утихали скандалы, но до арестов, кажется, еще ни разу не доходило. О.М. и тут, похоже, оказался первым, а Ильин еще не привык к этой обязательной стороне своей беспокойной должности.

Были и двое «невольных понятых», оказавшихся при аресте у О.М., — Анна Ахматова, приехавшая из Ленинграда аккурат 16 мая[9], и писатель-сосед Бродский[10] Слух об аресте О.М., свидетелями которого был практически весь писательский дом, быстро распространился. Так, А.К. Гладков узнал об этом уже утром 17 мая: «…Утром пришел Леонид Лавров и передал слух, что на днях арестован О. Мандельштам. Ему об этом сказал переводчик Давид Бродский, который слышал от верных людей. Мандельштам жил где-то недалеко от меня, и я иногда встречал его на Пречистенском или Никитском бульварах: старый мудрый еврей с палкой. По Москве много ходило его ненапечатанных стихов, но особенной крамолы я среди них не находил… После известия о Грише Меклере — это кажется зловещим…Леня Лавров часто странен. <…>  Как-то он мне читал наизусть ненапечатанные стихи Мандельштама, а сегодня, когда я попросил его прочесть, вдруг отрекся и сказал, что он их вообще не знает…»[11]

Ахматова записала потом в «Листках из дневника»:

Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи...  Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной, у Кирсанова, играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел «Волка» («За гремучую доблесть грядущих веков…») и показал О.Э. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увели в семь  утра. Было совсем светло.[12]

Незадолго до этого ретировался и Бродский, которого Н.М. остро подозревала в том, что неспроста он проторчал и соглядатайничал у них весь вечер.

Надежда Яковлевна подхватывала рассказ Анны Андреевны:

Каждая просмотренная бумажка из сундука шла либо на стул, где постепенно вырастала куча, предназначенная для выемки, либо бросалась на пол. По характеру отбора бумаг можно всегда сообразить, на чем собираются строить обвинение, поэтому я навязалась чину в консультанты, читала трудный почерк О. М., датировала рукописи и отбивала всё, что можно, например, хранившуюся у нас поэму Пяста[13] и черновики сонетов Петрарки. Мы все заметили, что чин интересуется рукописями стихов последних лет. Он показал О. М. черновик «Волка» и, нахмурив брови, прочел вполголоса этот стишок от начала до конца, а потом выхватил шуточные стихи про управдома, разбившего в квартире недозволенный орган. «Про что это?» — недоуменно спросил чин, бросая рукопись на стул. «А в самом деле, — сказал О. М., — про что?»[14]

При аресте забрали (конфисковали или реквизовали) не так уж и много: паспорт (№ 3669920), письма, записи адресов и телефонов, а также стопку бумаги на стуле — 48 листов творческих рукописей на отдельных листах. На обороте протокола обыска есть помета: «Переписка взята в отдел. С. Вепринцев» — но имелась в виду, скорее всего, не собственно эпистолярия[15], а все изъятые бумаги в целом (за исключением паспорта).

Претензий к обыскивающим О.М. не заявил. Набор личных вещей, которые он взял с собой, был немного странным и состоял из восьми воротничков, галстука, трех запонок, мыльницы, ремешка, щетки и семи разных книг. Личные вещи, паспорт, а также 30 рублей денег, он сдал в тот же день под квитанции дежурному приемного покоя во Внутреннем изоляторе ОГПУ на Лубянке, куда его и привез воронок.

Делу его присвоили тогда номер — № 4108[16], после чего была заполнена «Анкета арестованного». Среди стандартных ответов на стандартные установочные вопросы анкеты выделяется один — о состоянии здоровья: «Здоров: сердце несколько возбуждено и ослаблено».

Мандельштамовский следователь готовился к его допросам, немного блефуя, — то есть не имея на руках ничего, кроме чьего-то инициирующего доноса[17], а также изъятой у О.М. «переписки» на 48 листах.

Среди прихваченного во время обыска был и автограф «Волка», на который О.М. обреченно кивнул еще при обыске, но про это стихотворение в протоколах допросов — ни единого упоминания. Бегло ознакомившись с ночным уловом, следователь, по-видимому, не нашел на 48 листах ничего из того, что искал. И — направил своего оперативника снова на квартиру, посмотреть еще раз, да получше

К этому времени Н.М. и А.А. даже разработали небольшую «матрицу преступления и наказания»: за пощечину А. Толстому — ссылка, за «Волчий цикл» — лагерь, за стихи о Сталине — расстрел!  То, что делавший выемку чин остановился на «Волке» и кивнул, говорило в пользу второй версии, но то, что он вернулся и продолжил поиски, — в пользу третьей!

Что ж — серьезней некуда, но этого и следовало ожидать: О.М. прочел роковые стихи уж очень многим, наверное, паре дюжин людей. И всё теперь зависело от того, кто же именно из них настучал.

2

Следствие с Христофорычем: допросы и постановление

Твоим узким плечам под бичами краснеть...

О. Мандельштам

Впрочем, толковому следователю для того, чтобы состряпать дело, вовсе и не нужны были все оперативные данные на подследственного: вполне достаточно было его самого (а на худой конец — так и его самого не нужно).

А следователь О.М. достался как раз «толковый» — молодой (О.М. был на семь лет старше его), но уже с десятилетим стажем в органах: Николай Христофорович Шиваров[18].

В 1934 году он, как и Вепринцев, был оперуполномоченным 4-го отделения Секретно-политического отдела ОГПУ, специализировавшегося в том числе и даже прежде всего на писателях[19]. Именно он — еще в 1920-е годы — вел досье на Максима Горького (и был на связи с П.П. Крючковым, его секретарем). О.М. был у него «не первый» и «не последний»: в 1931 году он вел первое дело И. Приблудного[20], в 1932 контролировал А. Довженко[21], а в 1933 — разрабатывал А. Платонова[22] и, осенью, Н. Эрдмана[23]. В феврале–марте 1934 года он вел дело Н. Клюева[24]. И после ареста О.М. он не покидал своего поприща: в 1935 году — вел дело П. Васильева, в октябре 1936 — поэта И. Поступальского, хорошего знакомого О.М., однодельца В. Нарбута, Б. Навроцкого и П. Зенкевича, а в октябре 1937 — еще и Б. Пильняка[25].

Отвлечемся немного на собеседника О.М.

Был Николай Шиваров болгарским коммунистом-подпольщиком, от преследований бежавшим в СССР. Красавец чуть ли не двухметрового роста, невероятно сильный физически: орехи пальцами щелкал. По прежней профессии — журналист, творческий человек, в душе театрал, а по призванию, даром что из литературного отделения, чекист: в близком кругу (а дружил он, например, с Фадеевым и Павленко), впрочем, любил посетовать, что службой в ОГПУ тяготится, но — раз партия велела…

Однажды в 1933 году «Саша Фадеев» привел «Николая» к Катанянам, где болгарин Шиваров даже на колени упал перед хозяйкой от восторга при виды толмы — блюда, общего для болгар и армян. Трогательная живая реакция, не правда ли?

Хорошо задокументированы и дружеские отношения Шиварова с Луговскими и со Слонимскими: с первыми его познакомил Фадеев, со вторыми — Павленко[26]. Его имя возникает в письмах Сусанны Черновой к Луговскому за 1935 год: «Адрес  Николая Христофоровича —  Арбат, 49, кв. 2»[27].  Литературовед Н.А. Громова пишет:

Он присутствует в списке  Сусанны в ряду тех, кому надо, привезти подарок из Парижа. Она также настоятельно требует, чтобы Луговской  поблагодарил его за то, что тот устроил  его после заграничной поездки в Дом отдыха НКВД.[28]

Возможно, что дела Пильняка и Нарбута с подельниками стали его последними на Лубянке, поскольку в декабре 1936 года Шиварова перевели в Свердловск. Знакомым он говорил, что едет по журналистсткой части, на самом же деле — помощником начальника 4 отдела Управления госбезопасности УНКВД по Свердловской области. Арестовали его через год —  27 декабря 1937 года, причем как «перебежчика-шпиона». Четвертого июня 1938 года Особое совещание НКВД приговорило его, как спустя два месяца и О.М., к пяти годам ИТЛ. Отбывал он их в лагере около Вандыша, деревни в Коношском районе Архангельской области. И хотя жилось ему там, судя по всему, сравнительно неплохо, жизнь свою он кончил самоубийством.

Вот еще одна трогательная, за душу берущая сцена с участием «Николая» и приготовительницы толмы — Галины Дмитриевны Катанян (в ее изложении):

Однажды утром, когда я еще лежу в постели, он вхо­дит ко мне в комнату, в пальто и шапке. Визит его для меня полная неожиданность, т. к. незадолго до этого он был переведен на работу в Свердловск, в газету.

— Христофорыч, откуда вы?

— С вокзала, — говорит он. — Еще не был дома. Старуш­ка, вставайте, одевайтесь, вы нужны мне.

— Что случилось, Николай?

Он вертит шапку в руках.

— Одна добрая душа сообщила мне, что видела ордер на мой арест. Пусть это сделают здесь, чтоб Люси не нуж­но было таскаться в Свердловск с передачами, — мрачно говорит он.

Я всплескиваю руками:

— Но почему же вы не скроетесь? — спрашиваю я ше­потом. — Почему вы не бежите куда-нибудь?

— Бежать... — говорит он вяло. — А что будет с Люси? Да и не виноват я ни в чем, чего мне бегать...

В его квартире на Арбате уже было тихо. Люси на работе. Сы­нишка, светлоглазый Владка, неслышно возится с иг­рушками в углу.

Сурово глядя на меня, Николай говорит:

— Галя, подберитесь, держите себя в руках. Мне не на кого надеяться, кроме вас. Вы должны быть около Лю­си, когда это случится. Вы должны позаботиться о Владке, если ее тоже заберут. Обещайте, что возьмете его се­бе, не отдадите в детский дом. Пусть Саша поможет Вам в этом. Пусть Саша позаботится о Владке, если и с Вами случится беда. Скажите ему, что я надеюсь на его дружбу.

Заливаюсь слезами:

— Коля, милый, что же происходит?

Он долго молчит, глядя в пол.

— Если бы я только мог понять, что происходит, — говорит он с тоской.

Через четыре дня его арестовали.[29]

 Заурядная, казалось бы, история. Только произошла она с тем, кто произносить Если бы я только мог понять, что происходит, был решительно не вправе.

Характерная деталька — служба в свердловской газете: он привирал даже в этой ситуации! 

Опустим историю про то, как жестоко и подло на весть об аресте Шиварова среагировал «Саша» — это релятивирует слезы, пролитые Фадеевым по О.М., до крокодиловых. Дорасскажем историю самого Христофорыча.

Весной 1940 года стали приходить его письма, передаваемые с оказиями, через вольнонаемных лагеря (в основном, женщин). Об этом вспоминал покойный В.В. Катанян, а журналист Эд. Поляновский, не называя по его просьбе его имени, цитировал или пересказывал его детские воспоминания:

Фадеев и Павленко дру­жили с моим отцом. Павленко и привел к нам в дом Николая Христофоровича. Как оказалось, он родился и вырос в Болгарии. Коммунист. После какой-то там заварушки бежал чуть ли не из тюрьмы к нам, оставил там же­ну и ребенка. Здесь снова же­нился, жена — глазной врач. Это была одна компания — Фа­деев, Павленко, Шиваров, они приятельствовали. Кем он рабо­тал — ни отец мой, ни мать не знали. Вроде бы на какой-то ответственной партийной рабо­те. Я был мальчиком, но помню Николая Христофоровича очень хорошо. Среднего роста. Круг­лолицый брюнет. У него был вид аристократа. Он часто приносил мне в подарок очень редкие книги. Был компанейский, обаятельный, пользовался успе­хом у женщин. Московский сын очень любил его. А жили Шиваровы, как и мы, — на Ар­бате, рядом.

Николай  Христофорович  уже был осужден, уже отбывал на­казание... однажды в дом к нам постучались... Вошла женщина, как потом выяснилось, вольнона­емная из лагеря. Она вручила ма­тери письмо от Шиварова. На конверте было написано: «Второй переулок налево, второй дом от угла, войти во двор, направо в углу подъезд, 6 этаж, налево в углу дверь». Здесь же, на конверте, нарисован план. Най­ти легко, если знать одно — речь об Арбате. Это, видимо, женщина должна была держать в уме.

Письмо Шиварова сохранилось.

Помните, о чем просил его бывший подследственный, не­счастный, беспомощный Ман­дельштам в своей единственной весточке, которую удалось пе­редать родным? «Здоровье очень слабое. Истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги — не знаю, есть ли смысл. Попробуй все-таки. Очень мерзну без вещей».

О чем же просит теперь Николай Христофорович?

«Купите для меня сотню хо­роших папирос, немного сладко­го — ох, шоколаду бы, а? — пару носков любого качества, любого же качества (но не лю­бой расцветки, предпочтительно голубой или серой), сорочку № 42/43, два–три десятка лез­вий (это в зону-то! — Авт.) для безоп[асной] бритвы, мыльного порош­ку, 1–2 к[уска] туалетного мыла и наконец — книги».

Да это же письмо аристокра­та из санатория! И денег у Ши­варова в лагере оказалось пре­достаточно, и связь с волей на­лажена отменно. Даже секреты от жены — санаторно-курорт­ные.

«При этом спроси у Люси, нет ли у нее что-нибудь из этих вещей, заготовленных для меня, однако, во-первых, — не упо­миная ничего о сорочке, шоко­ладе и папиросах, и, во-вторых, — предупредив ее, что посылку вообще не возьмут, и внушив ей, что почта не намерена возоб­новлять прием посылок в наши края. Мне же известно, что с 15.III. прием посылок должен быть возобновлен; тебе это сообщаю, потому что буде предъявительница откажется взять всё, я сообщу тебе адрес, по ко­торому ты мог бы послать то, что можно отложить. [...] Нельзя откладывать [...] прежде всего ответ Люси и у нее же полученный люминал — как можно больше».

Далее, судя по всему, опыт­ный Шиваров вынашивает какие-то замыслы относительно след­ственных органов, дает жене инструкции: «Люси скажи, что она должна ответить на все мои вопросы и так, как я просил ее, и если она не доверяет, пусть прошьет или тщательно заклеит письмо. Но пусть при этом не забудет о люминале, я очень ча­сто зло, подолгу мучаюсь».

Вторично напоминает о люми­нале, видимо, зло чрезвычайно мучает, душит его.

«Предъявительница вручит тебе 30 или 50 р. В записке на [имя] Люси я прошу ее вручить тебе еще 50 р., но ты не ограничи­вай объем закупки этой суммой, а возьми всё что можно и по­лучше. Предъявительница бу­дет вполне удовлетворена и да­же рада будет выполнить твое поручение, если ты ей обеща­ешь и достанешь «Фиесту» Хе­мингуэя (мне бы очень хоте­лось, кстати, «Зр[елые] годы Г[енриха] IV», одну-две франц[узских] книжек, пред­почтительно стариков и недавно вышедшее пособие [по] изуч[ению] фр[анцузского] языка для средней школы).

На этом кончаются мои прось­бы.

Вандыш. 22.3.40».[30]

А в июне 1940 года Галина Катанян получает с оказией от него письмо, можно сказать, с того света («Маленький листочек, мелкий, изящный почерк Николая»). Вот его текст:

Галюша,

мой последний день на исходе. И я думаю о тех, кого помянул бы в своей последней молитве, если бы у меня был хоть какой-нибудь божишко.

Я думаю и о Вас — забывающей, почти забывшей ме­ня.

И, как всегда, я обращаюсь к Вам с просьбой. И даже с несколькими.

Во-первых, приложенное письмо передать Люси.

Во-вторых, возможно, что через 3–4 недели Вам напи­шут, будут интересоваться моей судьбой. Расскажите или напишите — что, мол, известно очень немногое: учинил кражу со взломом, достал яд, и только. Остального-то и я не знаю. Кражу со взломом пришлось учинить, чтоб не подводить врача, выписавшую люминал (Бочкову), кото­рым первоначально намеревался воспользоваться.

Хотя бы был гнусный, осенний какой-нибудь день, а то белая ночь. Из-за одной такой ночи стоило бы жить. Но не надо жалких слов и восклицаний, правда. Раз не дают жить, так не будем и существовать.

Если остался кто-либо поминающий меня добрым словом, — прощальный привет.

Нежнейше обнимаю Вас

Николай.

3.VI.40. Вандыш»[31]

Тут тоже многое напрашивается на анализ — и «божишко», и названная по имени, — то есть машинально заложенная, — врач Бочкова, выписавшая самоубийце орудие суицида.

Определением Военного трибунала Московского военного округа от 27 июня 1957 года приговор, вынесенный в свое время Шиварову, был отменен за отсутствием состава преступления, а самого его реабилитировали! Шпионом, конечно же, он не был, но разве не был и не остался он навсегда преступником другого рода — непосредственным и беспощадным палачом русской литературы?..

3

«О собеседнике»

Но вернемся к дуэту О.М. и Шиварова в тиши лубянского кабинета.

Известно, что О.М. как бы готовил себя к такого рода ситуациям. Веселые игры в «следователя» со знакомым чекистом Аркадием Фурмановым[32] — это жутковатый, но явно небесполезный для каждого советского человека тренинг: арестовать могли каждого!

И уж тем более на каждого собирались оперативные (агентурные) сведения. В том числе и на О.М., — и с ними, надо полагать, Шиваров тоже был ознакомлен.

Заглянем ему через плечо — благо, недавняя шальная публикация Алексея Береловича вынесла на свет божий одну из таких оперативок:

На днях возвратился из Крыма О. МАНДЕЛЬШТАМ. Настроение его резко окрасилось в антисоветские тона. Он взвинчен, резок в характеристиках и оценках, явно нетерпим к чужим взглядам. Резко отгородился от соседей, даже окна держит закрытыми, со спущенными занавесками. Его очень угнетают картины голода, виденные в Крыму, а также собственные литературные неудачи: из его книги Гихл собирается изъять даже старые стихи, о его последних работах молчат. Старые его огорчения (побои, травля в связи «с плагиатом») не нашли сочувствия ни в литературных кругах, ни в высоких сферах. МАНДЕЛЬШТАМ собирается вновь писать тов. СТАЛИНУ. Яснее всего его настроение видно из фразы: «Если бы я получил заграничную поездку, я пошел бы на всё, на любой голод, но остался бы там».

Отдельные его высказывания по литературным вопросам были таковы: «Литературы у нас нет, имя литератора стало позорным, писатель стал чиновником, регистратором лжи. “Лит. газета” — это старая проститутка — права в одном: отрицает у нас литературу». В каждом номере вопль, что литература отстает, не перестроилась и проч. Писатели жаждут не успеха, а того, чтобы их Ворошилов вешал на стенку, как художников (теперь вообще понятие лит. успеха — нонсенс, ибо нет общества). Коснувшись вопроса о том, что на художественной выставке «за 15 лет»[33] висят «дрянные» пейзажи Бухарина, Мандельштам заявляет: «Ну что же, читали мы стихи Луначарского, скоро, наверное, услышим рапсодии Крупской». 

По поводу статьи Горького[34] МАНДЕЛЬШТАМ сказал: «Горький человек низколобый, с интеллектом низшего типа, но в этих рамках — крупный и иногда может сказать правду. Его статья — это оглушительная оплеуха по литературе и литераторам».

МАНДЕЛЬШТАМ передавал свой разговор с Андреем Белым в Коктебеле.

М.: «Зачем Вы пишете такие статьи, как о Санникове и Гладкове? Ведь Вам приходится работать, как обогатительная фабрика»[35].

Б.: «Ну что делать. Мою книгу о формировании психики человека никто не печатает, денег не платят, а за эту дрянь дают тысячу рублей».[36]

В этом донесении интересно всё, в особенности указание на намерение вновь(!) обратиться с письмом  к Сталину, но обращает на себя внимание еще и превосходная осведомленность информатора, явно принадлежащего к близкому кругу мандельштамовских знакомых или даже друзей…

Итак, 18 мая — первый допрос. О.М. познакомился со своим следователем, упорно называвшим его Осипом «Емильевичем».

Соотношение между ходом и содержанием разговора при допросе и тем, что остается в протоколе допроса на бумаге, тоже неоднозначно. Что попадет в протокол допроса и что не попадет, решал только следователь.

Зря напрягался Аркадий Фурманов, его уроки явно не пошли О.М. впрок. Отдавая дань «уважения», то бишь страха, организации, в стенах которой он вдруг оказался, О.М. явно решил ничего не скрывать и со следствием сотрудничать. На вопрос об имущественном положении до революции и после, в том числе и о положении его родственников, он, не таясь, признался в том, о чем раньше особо не распространялся — о небольшом отцовском кожевенном заводике перед революцией.

По «существу дела» произошло немногое, зато самое главное: не отпираясь, О.М. признал факт написания «эпиграммы» (тут же переквалифицированной следователем в пасквиль), продиктовал следователю ее текст, сообщил, когда она была написана и даже (судя по протоколу — не слишком запираясь) перечислил имена ее слушателей — жены, среднего брата, брата жены, Эммы Герштейн, Анны Ахматовой и ее сына  Льва, Бориса Кузина и того самого литератора Давида Бродского.  Других имен он не назвал, и, возможно, отправляя О.М. в камеру, Шиваров потребовал от него хорошенько напрячь свою память и вспомнить назавтра других.

И О.М. это сделал. И назавтра, когда допрос продолжился, О.М. первым делом попросил... вычеркнуть из списка Бродского! Почему? Да скорее всего потому, что стихов этих он Бродскому не читал, хотя и был на него зол, полагаючи, как и Н.М., что неспроста тот, наверное, пришел к нему накануне ареста. Зато назвал два новых имени — Владимира Нарбута и Марии Петровых, «мастерицы виноватых взоров».

Почему? Думаю, что он пришел к выводу (или его убедил в этом следователь), что эти двое следствием уже раскрыты. А в Марии Петровых, как в единственной, кто записал это стихотворение с голоса, он, возможно, имел основания подозревать доносчицу (не отсюда ли и строки: «Твоим узким плечам…»?).

Но не исключен и такой вариант, снимающий тяжесть подозрения именно с Петровых: никакой эпиграммы у следствия не было, кто-то донес о ней в общих чертах — и впервые Шиваров не без изумления услышал ее из уст самого автора.  

Вернемся к девяти (уже без Бродского) названным О.М. слушателям рокового стихотворения. Из них позднее будет арестован каждый третий — Борис Кузин (1935), Владимир Нарбут (октябрь или ноябрь 1936 года) и Лев Гумилев (10 марта 1938 года[37]). И как минимум одному из них — Льву Гумилеву — мандельштамовские слова даже аукнулись (правда, в следующую — третью — посадку): именно ему, по словам Ахматовой, показания О.М. чуть ли не показывали на допросах и именно он назвал поведение О.М. в целом безукоризненным![38]

Список слушателей между тем определенно неполный: в него явно надо добавить еще несколько мемуарно подтвержденных имен. Кушнер приводит еще девять имен, все москвичи — Б. Пастернак, Г. Шенгели, В. Шкловский, С. Липкин, Н. Грин, С. Клычков, Н. Харджиев, А. Тышлер и А. Осмеркин[39].  Сюда надо добавить еще как минимум четверых: Л. Длигача (ему О.М. прочел стихи вместе с Тышлером[40]) и Н. Манухину-Шенгели[41] в Москве, а также ближайших питерских друзей — В. Стенича и Б. Лившица.

Почему же О.М. не назвал этих имен, в том числе имени Длигача, «погрешить» на которого, судя по рассказу Н.М., было бы проще всего!..

Думаю, потому, что сам он тогда, возможно, полагал, что источником беды была именно Петровых. Позднее сам он переменил мнение: когда бы иначе, то, конечно же, не было бы между Петровых и Ахматовой той многолетней дружбы, какая между ними  была[42].

4

Поведение небезупречное

Написать «эпиграмму» на Сталина О.М. заставили самые высшие стимулы — укорененное в русской литературе сознание «Не могу молчать!» и необоримая поэтическая правота и прорыв непосредственно в биографию, очень точно уловленный Е. Тоддесом:

Это был выход непосредственно в биографию, даже в политическое действие (сравнимое, с точки зрения биографической, с предполагавшимся участием юного Мандельштама в акциях террористов-эсеров). Тяга к внеэстетическим сферам, устойчиво свойственная Мандельштаму, какой бы герметический характер ни принимала его лирика, в условиях 30-х годов разрешилась биографической катастрофой.[43]

О.М. было мало написать эти стихи — не менее важно ему было сделать так, чтобы они дошли до Сталина![44] Но он не мог просто снять трубку и позвонить кремлевскому горцу. Ведь и Пастернаку, которому, «благодаря» О.М., Сталин позвонил сам, было выделено несколько минут лишь на те самые полразговорца!

Буквально как катастрофу воспринял эти стихи и сам Пастернак:

То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому.[45]

Уже после перестройки Б. Сарнов и А. Кушнер[46], каждый на свой лад, повторили версию Пастернака, не забыв, каждый, процитировать оригинал и, каждый, по-своему, но немного всё же модифицировать ситуацию: по Сарнову выходило, что это чистая «биография» — просчитанная, как шахматный этюд, комбинация О.М. — запрограммированного на самоубийство профессионального камикадзе, а по Кушнеру — что это всё же чистая «литература», но такая, что понравиться Сталину никак не могла[47] — и именно поэтому стихотворение это равносильно самоубийству.

Ну а коли так, то к чему тогда попытки самоубийства физического? Ведь в камере О.М. вскрыл себе вены, а в Чердыни выпрыгнул из окна. Ведь тогда он сам как бы перепоручал свою смерть «людям из железных ворот ГПУ»? А если он искал смерти, то почему же тогда так боялся «казни петровской»?

Шиваров и вообще чекисты восприняли эти стихи иначе: не эпиграмма, а пасквиль и даже хуже — что-то вроде теракта.

Иные же не исключают того, что стихотворение Сталину просто понравилось: согласно Ф. Искандеру — благодаря этой самой «вырубленности» и вообще по эстетическим мотивам, а согласно О. Лекманову — по мотивам сугубо политическим: «Может быть, Сталину даже польстило, что в мандельштамовской эпиграмме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно — на фоне жалких “тонкошеих вождей”»[48]. Впрочем, сам Лекманов называет эту мысль «фантастической версией».

Пишущий эти строки именно ее всегда считал наиболее реалистичной: стихотворение, прочтенное Сталину, по-видимому, Ягодой, необычайно понравилось вождю, ибо ничего всерьез более лестного о себе и о своем экспериментальном государстве он не слыхал и не читал. И фоном его персоне служили не тонкошеие вожди, а весь российский народ, не чующий, и слава богу, под собою страны — эпическое, в сущности, полотно.

Но написать такие стихи — одно, а вот выложить на карандаш следователя столько имен их вольных или невольных слушателей — совсем другое. Такое поведение, как замечала Э. Герштейн, безукоризненным или безупречным не назовешь — поведение «рыцаря со страхом и упреком», как было сказано Е. Эткиндом по другому поводу.

Мандельштама не били и не пытали. Так кто — или что — тянуло О.М. за язык в кабинете Шиварова, когда он называл столько имен?

Страх перед следователем? Святая простота? Уверенность в том, что из-за него, О.М., никого не тронут?

Или же полнейшее безразличие к тому, что с названными произойдет? Неслыханный эгоцентризм, когда все другие — «не в счет»? (Но разве не О.М. в свое время выхватил из рук Блюмкина пачку ордеров и разорвал их НЯ пишет об одном ордере и то с чужих слов?[49] Разве не О.М. бросил в печку матерьяльчик для доноса, которым забежал похвастаться Длигач?[50])

Или помутнение сознания, следствие травматического психоза? Такое же «полное забвение чувств», как когда-то зимой 1919/1920 годов, в Коктебеле, когда О.М. предлагал арестовать Волошина?..

Или, может быть, — сознательное или бессознательное — покушение на самоубийство?.. Своеобразный синдром протопопа и протопопицы? «До самыя смерти, матушка...» Но тогда причем здесь Кузин и все остальные?

А может, он искал прилюдной смерти на миру — той самой, что на миру красна? Не просто смерти, а аутодафе, с барабанным боем и треском дров на костре?.. Смерти, какою святая инквизиция удостаивала своих лучших жертв из числа поэтов-марранов?[51]

Но кабинет следователя на Лубянке, хотя и гиблое место, но на запруженные городские стогны (на ту же Лубянку, что грохотала за окном) с эшафотом-костром посередине походил мало. Да и для чего же в таком случае попытки наложить на себя руки самому?

5

Следующий допрос (в сущности, третий по счету) состоялся еще через неделю — 25 мая. Похоже, что Шиваров к нему основательно приготовился.

Собственно говоря, если миф о Петре Павленко за шторой или в шкафу не выдумки и не плод  воспаленного воображения, то это была единcтвенная биографическая возможность для любознательного прозаика составить собственное представление о том, насколько смешно О.М. на допросе выглядел.

Надежда Яковлевна писала:

Еще в 34 го­ду до нас с Ан­ной Ан­д­ре­ев­ной до­шли расска­зы пи­са­те­ля Пав­лен­ко, как он из лю­бо­пыт­ст­ва при­нял при­гла­ше­ние сво­е­го друга-сле­до­ва­те­ля, ко­то­рый вел де­ло О.М., и при­сут­ст­во­вал, спря­тав­шись не то в шка­фу, не то меж­ду двой­ны­ми две­ря­ми, на ноч­ном до­про­се... Пав­лен­ко рас­ска­зы­вал, что у Мандельш­та­ма во вре­мя до­про­са был жал­кий и рас­те­рян­ный вид, брю­ки па­да­ли — он всё за них хва­тал­ся, от­ве­чал не­впо­пад — ни од­но­го чет­ко­го и яс­но­го от­ве­та, по­рол чушь, вол­но­вал­ся, вер­тел­ся, как ка­рась на ско­во­ро­де, и то­му по­до­бное...[52]

Отнестись к этому мифу серьезнее заставляет, однако, то, что одним из его «источников» был… сам О.М.! Вот его сви­де­тель­ст­во в передаче Э. Гер­ш­тейн:

Он стал мне рас­ска­зы­вать, как страш­но бы­ло на Лу­бян­ке. Я за­пом­ни­ла толь­ко один эпи­зод, пе­ре­дан­ный мне Оси­пом с уди­ви­тель­ной от­кро­вен­но­стью:

— Ме­ня под­ы­ма­ли ку­да-то на внут­рен­нем лиф­те. Там сто­яло не­сколь­ко че­ло­век. Я упал на пол. Бил­ся... вдруг слышу над со­бой го­лос: «Ман­дель­ш­там, Ман­дель­ш­там, как вам не стыд­но?»  Я под­нял го­ло­ву. Это был Пав­лен­ко.[53]

Было это или не было, но сама допускаемая всеми возможность такой «фактуры» сомнений, кажется, не вызывала ни у кого. Поистине, как писала Н.М., «в сво­ем оди­ча­нии и па­де­нии пи­са­те­ли пре­вос­хо­дят всех»[54]!

Итак, допрос.

Первый же заданный вопрос — это ни много ни мало: «Как складывались и как развивались ваши политические воззрения?»

Ответ потребовал у следователя трех надиктованных страниц: О.М. залился соловьем и наговорил с три короба, а уж о формулировочках его услужливый собеседник побеспокоился сам. Но на этот раз наговорил он о себе и только о себе, а если кого и поминал, то лишь тех, кого уже не было в живых (отца и сына Синани, например). Зато на себя, с точки зрения советского правоприменения, наговорил О.М. весьма основательно, показывая все приливы и отливы своих чувств к советской власти: от «рецидива эсеровщины: я идеализирую Керенского, называя его птенцом Петра, а Ленина называю временщиком» до советского строительства в стенах Наркомпроса и от депрессии вследствие крутости «осуществления диктатуры пролетариата» до отказа от эмиграции из-за «резкого отвращения к белогвардейщине», от «вростания в советскую действительность первоначально через литературный быт» и всё «возрастающего доверия к политике Коммунистической партии и советской власти», от «не слишком глубоких, но достаточно горячих симпатий к троцкизму» и до «восстановления доверия в 1928 году», и только в 1930-е годы такого реверса не произошло: «депрессия» из-за «ликвидации кулачества как класса» сменилась чувством собственной «социальной загнанности».

Второй вопрос, который задал О.М. следователь: «Признаете ли вы себя виновным в сочинении произведений контрреволюционного содержания?»

О.М. ответил: «Да, я признаю себя виновным в том, что я являюсь автором контрреволюционного пасквиля против вождя коммунистической партии и советской страны. Я прошу разрешить мне отдельно написать этот пасквиль и дать  его как приложение к настоящему протоколу допроса».

(И О.М. действительно сам записал дрожащей рукой ее текст. Интересно, Шиваров ли подсказал О.М. слово «пасквиль», или, наоборот, он ему сам его подсказал?) 

Ну а третий вопрос был повторением вопросов из первого допроса: «Когда этот пасквиль  был написан, кому вы его читали и кому давали в списках?» — О.М. слово в слово потворил свои ответы.

Чем все-таки объяснить столь удивительную откровенность О.М. со следователем? Наивностью, страхом, провокациями Христофоровича, уверенностью, что переиграть дьявола в шахматы не удастся?

И вот, наконец, предпоследний вопрос:

Выражает ли ваш контрреволюционный пасквиль «Мы живем…» только ваше, Мандельштама, восприятие и отношение или он выражает восприятие и отношение определенной какой-либо социальной группы?

По-хорошему, цена вопроса (вернее, ответа) — жизнь, ибо юридически он означает: не хотите ли к статье 58.10 еще и 58.11 (то есть «группу»)?

Ответ бесподобен, трех коробов О.М. (или Шиварову?) явно маловато, и их ничем не остановить:

Написанный мною пасквиль «Мы живем…» — документ не личного восприятия и отношения, а документ восприятия и отношения определенной социальной группы, а  именно части старой интеллигенции, считающей себя носительницей и передатчицей в наше время ценностей прежних культур. В политическом отношении, эта группа извлекла из опыта различных оппозиционных движений в прошлом привычку к искажающим современную действительность историческим аналогиям.

Следователь потирает руки, но всё еще не унимается:

Значит ли это, что ваш пасквиль является оружием контрреволюционной борьбы только для характеризованной вами группы или он может быть использован для целей контрреволюционной борьбы иных социальных групп?

Явно польщенный интересом столь любознательного и симпатичного собеседника, О.М. развивает свою мысль, оставляя ему формулировочки:

В моем пасквиле я пошел по пути, ставшему традиционным в старой русской литературе, использовав способы упрощенного показа исторической ситуации, сводя ее к противопоставлению: «страна и властелин». Несомненно, что этим снижен уровень исторического понимания характеризованной выше группы, к которой принадлежу и я, но именно поэтому достигнута та плакатная выразительность пасквиля, которая делает его широко применяемым орудием контрреволюционной борьбы, которое может быть использовано любой социальной группой.

После столь обильных словесных излияний и доверительных признаний Шиварову не так уж и трудно исполнить свой профессиональный долг — составить парочку суровых и процедурно необходимых документов за своей подписью. В тот же день он их все и сварганил: первый — «Постановление об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения», а второй — «Обвинительное заключение», практически всё сотканное из цитат из высказываний О.М. на допросе того же дня и предающее его судьбу из рук ОГПУ в руки Особого совещания.

Свое «Постановление» Шиваров в тот же день, 25 мая, предъявил и «изобличенному» в «составлении и распространении контрреволюционных литературных произведений» О.М., в чем тот и расписался. С «Заключением» О.М. ознакомился, однако, двумя днями позже — 27 мая, а с «Постановлением Особого совещания» (вернее, с выпиской из его протокола) — 28 мая.

Таким образом, на протяжении всего четырех дней подряд О.М. как минимум трижды выдергивали из камеры, не считая свидания с Надеждой Яковлевной.

Но 26 мая в деле О.М. что-то явно произошло!

Следователь ограничился самой невинной статьей 58.10: «антисоветская агитация». О.М. не оценил подарка и воспринял это несколько иначе:

Следствие по поводу моих стихотворений считаю правильным. Поскольку других обвинений в какой бы то ни было формулировке мне не было предъявлено, считаю следствие, не зная за собой другой вины, правильным.

6

Клюев в Нарыме

Для того чтобы оценить, сколь мягкой и великодушной была даже чердынская версия наказания О.М., достаточно ознакомиться с судьбой другого ссыльного — Николая Клюева (его «чекистское обслуживание», напомним, осуществлял всё тот же Шиваров). Оба поэта пострадали за стихи, оба получили «пятьдесят восьмую, десять», оба административно высланные, оба отправились в ссылку почти синхронно (в июне 1934 года) — только вот наказания у них неимоверно разнятся: сорокатрехлетний О.М. получил три года в прикамском райцентре, а пятидесятилетний Клюев — пять лет в нарымском.    

В своем первом письме, отправленном из Колпашева 12 июня 1934 года, Клюев писал своему и мандельштамовскому общему другу — Сергею Клычкову:

Дорогой мой брат и поэт, ради моей судьбы как художника и чудовищного горя, пучины несчастия, в которую я повержен, выслушай меня без борьбы самолюбия. Я сгорел на своей «Погорельщине», как некогда сгорел мой прадед протопоп Аввакум на костре пустозерском. <…> Я сослан в Нарым, в поселок Колпашев на верную и мучительную смерть. Она, дырявая и свирепая, стоит уже за моими плечами. Четыре месяца тюрьмы и этапов, только по отрывному календарю скоро проходящих и легких, обглодали меня до костей. Ты знаешь, как я вообще слаб здоровьем, теперь же я навсегда загублен, вновь опухоли, сильнейшее головокружение, даже со рвотой, чего раньше не было. Поселок Колпашев — это бугор глины, усеянный почерневшими от бед и непогодиц избами, дотуга набитыми ссыльными. Есть нечего, продуктов нет или они до смешного дороги. У меня никаких средств к жизни, милостыню же здесь подавать некому, ибо все одинаково рыщут, как волки, в погоне за жраньем. Подумай об этом, брат мой, когда садишься за тарелку душистого домашнего супа, пьешь чай с белым хлебом! Вспомни обо мне в этот час — о несчастном — бездомном старике-поэте, лицезрение которого заставляет содрогнуться даже приученных к адским картинам человеческого горя спец-переселенцев. Скажу одно: «Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве!» Небо в лохмотьях, косые, налетающие с тысячеверстных болот дожди, немолчный ветер — это зовется здесь летом, затем свирепая 50-градусная зима, а я голый, даже без шапки, в чужих штанах, потому что всё мое выкрали в общей камере шалманы. Подумай, родной, как помочь моей музе, которой зверски выколоты провидящие очи?! Куда идти? Что делать? <…> Помогите! Помогите! Услышьте хоть раз в жизни живыми ушами кровавый крик о помощи, отложив на полчаса самолюбование и борьбу самолюбий! Это не сделает вас безобразными, а напротив, украсит всеми зорями небесными! <…>

Прошу и о посылке — чаю, сахару, крупы, компоту от цинги, белых сухарей, пока у меня рвота от 4-х-месячных хлеба с водой! Умоляю об этом. Посылка может весить до 15-ти кило по новым почтовым правилам. Летним сообщением идет три недели. Прости меня за беспокойство, но это голос глубочайшего человеческого горя и отчаяния. <…> Ес<ть> ли какие надежды на смягчение моей судьбы, хотя бы переводом в самые глухие места Вятской губ[ернии], как, напр[имер] Уржум или Кукарка, отстоящие от железной дороги в полтысячи верстах, но где можно достать пропитание. Поговори об — этом Кузнецкий мост, 24 — с Пешковой, а также о помощи мне вообще. Постарайся узнать что-либо у Алексея Максимыча. <…> Не ищу славы человеческой, а одного — лишь прощения ото всех, кому я согрубил или был неверен. Прощайте, простите! Ближние и дальние. Мерзлый нарымский торфяник, куда стащат безгробное тело мое, должен умирить и врагов моих, ибо живому человеческому существу большей боли и поругания нельзя ни убавить, ни прибавить. Прости! Целую тебя горячо в сердце твое. Поторопись сделать добро — похлопочи и напиши или телеграфируй мне: Колпашев, до востребования. Н.А. Клюеву.[55]

География, опосредованная через климатические зоны и пояса, определяла и жизнь, и смерть. Из нарымского Колпашева вятские Уржум или Кукарка представлялись раем. И, в этом географическом контексте, точно таким же раем была и пермская Чердынь, хотя сам О.М. — без нарымского «опыта» — мечтал из нее уехать точно так же, как Клюев из Колпашева. Клюев тогда в Колпашеве остался (лишь позднее, в октябре 1934 года, его переведут в Томск), а О.М. бегство из прикамского рая удалось и куда более раннее: новым постановлением Особого совещания уже в июне он был переведен в Воронеж.

Воронеж?.. Двадцать шестого ноября 1934 года, обращаясь уже не к Клычкову, а к его жене Варваре Николаевне Горбачевой, Клюев умоляет ее разыскать у него в «немецкой Библии», весом в пуд, с медными углами и в кожаном переплете, заложенное его инвалидное свидетельство — документ, могущий дать ему право если не освободиться, то хотя бы высвободиться из нарымских объятий: «Я могу очутиться в Воронеже или в Казани, а это было бы для меня истинным счастьем!»[56]

Двадцать пятого октября 1935 года Клюев вновь помянул Воронеж: «Как поживает Осип Эмильевич? Я слышал, что будто он в Воронеже?»[57] Получив от В.Н. Горбачевой подтверждение или даже пояснение, он светло вспомнит О.М. и в еще одном своем письме на Нащокинский 23 февраля 1936 года: «Очень бы хотелось написать Осипу Эмильевичу, но его адреса я тоже не знаю»[58].

Клюев, кстати, был не единственным ссыльным поэтом, интересовавшимся из своего далёка Осипом Эмильевичем. Вторым был Владимир Алексеевич Пяст, административно-высланный в 1930 году на три года в Северо-Западный край — в города Сокол и Кадников, а затем, в январе 1933 года, еще на три года «прикрепленный» к Одессе[59]. В это время, разумеется, не Пяст Мандельштамом, а Мандельштам «интересовался» Пястом — собирал ему посылки, слал телеграммы[60].

В начале весны 1934 года Пяста перевели в Одессу, и по дороге из Вологодской области на юг он, очевидно, останавливался у Мандельштамов в их новой квартире. Сочтя сие место архинадежным, а хозяев архисолидными, он оставил им на хранение свой архив. Уже в Одессе он узнал об аресте в Москве О.М. — скорее всего, от своей второй жены, актрисы Н.С. Омельянович,  которой Н.М. еще до ареста поэта отдала на хранение архив Пяста.

Тридцатого июня 1934 года, на эзоповом языке тех лет, он писал в Старый Крым вдове Грина, с которой, вероятно, познакомился там же — на Нащокинском:

Милая Нина Николаевна! Прежде чем ездить через Одессу по побережью милого Черного моря, заезжайте-ка в Москву, там ждут Вас новости не очень-то приятного свойства, но, при Вашей отзывчивости, Вам приятнее было бы быть полезной Вашим заболевшим родным, чем оставаться в бездействии...[61]

Нина Николаевна, видимо, откликнулась телеграммой, ибо уже 3 июля Пяст пишет ей вновь:

Вы хотите знать адрес Александра Эмильевича? К сожалению, не знаю, узнать можно в адресном столе[62].

В следующем письме (от 7 июля) уже Пяст спрашивает Нину Николаевну о Мандельштамах:

Напишите, когда Надюша будет иметь постоянный адрес, а то так посылать неловко. Как она-то здорова, и будет ли ездить она в Москву, а если нет, то почему? (Меня это интересует с точки зрения ее жилищной).[63]

Видимо, последняя фраза взорвала добрейшую Нину Николаевну, знавшую, по-видимому, что ее корреспондент, как и она сама, не раз находил в Москве пристанище у их общих друзей (с которыми Пяста, конечно же, связывало много больше, чем ее). И если избыточное эзопство и даже равнодушие к судьбе осужденного товарища и поэта она еще могла простить Владимиру Алексеевичу, тоже ведь поэту и тоже осужденному, то — на этом фоне! — какой бы то ни было «интерес» (или простое любопытство) показались ей — и в действительности являлись — недостойными и оскорбительными.

Ощущений своих она видимо не сочла нужным скрывать, подтверждение чему мы находим в пястовском письме к ней аж от 18 ноября того же года:

Дорогая Нина Николаевна!

Как-то недавно в старом «Всемирном следопыте» видел Ваш портрет, читал про ястребенка. Не знаю, почему Вы не исполнили обещания с посылкой остальных книг Александра Степановича? Получили ли Вы «Веселого попутчика» и «Корабли в Лиссе»? Я и этого не знаю, так как с самых тех пор, месяцев 5 (или 4) Вы мне ничего не писали. Или письмо не дошло.

Может быть, и даже наверное, я заслужил это. Но всё же даже когда и так — человеку предпочтительно, чтобы ставили точки над «i». Легче перенести.

Намек здесь, конечно, вы понимаете на что. На мои отношения не к Вам и не к Александру Степановичу, — о, нет, — к совсем другим, несчастным людям.

Но ведь легкомыслие (проявленное мною) — не злая воля. И потому, если можно, наказывайте меня крутенько, но всё же не безвестностью.

<...> Ответьте же, может ли Н.Я. ездить в Москву? В.П.[64]

Нине Николаевне было невдомек, а сам Пяст не стал ей в лоб объяснять, что, вероятно, оповещенный о чудесном спасении его поэм, он хотел поблагодарить за это Н.М., буквально выцарапавшую его архив из чистых чекистских рук!

7

Хлопоты

Ассириец держит мое сердце...

О. Мандельштам

...Вот мы и вернулись в квартиру 26 писательского кооператива в Нащокинском. После того как в семь утра увели Осипа Эмильевича (перед уходом он съел, посолив, крутое яйцо, которое накануне сам же раздобывал для Анны Андреевны у соседей), квартира опустела. К остававшимся в ней Н.М. и А.А. вскоре присоединился Левушка Гумилев, который вскорости ушел.

Наутро Надежда Яковлевна идет к своему брату, Е.Я. Хазину, а Ахматова — к Пастернаку и Авелю Енукидзе (в то время секретарю Президиума ЦИК СССР). Узнав об аресте, Пастернак пошел к Демьяну Бедному и Бухарину, но ни того, ни другого не застал. Демьян позже не посоветует ему вмешиваться в это дело, а Бухарину Пастернак оставляет записочку с просьбой сделать для О.М. всё возможное.

Интересно, что к Максиму Горькому — обращаться не стали: политический сервилизм «писателя № 1» плюс воспоминание о невыданных в 20-е годы штанах[65] делали этот шаг бессмысленным[66].

Но и те, к кому обратились, едва ли были самыми подходящими для этой роли людьми. Оба и сами были уже обречены, поскольку адресат мандельштамовской эпиграммы к тому времени почитал их своими врагами.

Бухарин?.. Сталин его «погромил» его еще в 1929 году, сердечно отблагодарив тем самым за помощь в победе над Троцким. Остаток жизни Бухарина — это годы постоянного подминания Бухарчика Кобой (как называли Сталина старые партийцы), годы бесчисленных унижений, годы «милостей» и «опал», годы выматывающего растаптывания. В мае 34-го Бухарин был уже не тем, что в 1928, когда О.М. к нему бегал заступаться за полузнакомых стариков: как член коллегии Наркомтяжпрома, как руководитель научно-исследовательского и технико-пропагандистского сектора этого наркомата (где он, кстати, в ноябре 1933 года проходил «чистку»), он ходил в подчиненных у Орджоникидзе: возвращением своим после XVII cъезда в редакторы «Известий» Бухарин не обольщался.

Енукидзе?.. Что ж, и этот выбор по-своему закономерен: пятидесятисемилетний, но неженатый и бездетный, Авель Сафронович Енукидзе, давнишний личный друг Сталина и Орджоникидзе, с декабря 1922 и по март 1935 года был секретарем Президиума ЦИК СССР. У него действительно была репутация человека, не раз помогавшего в безнадежном деле смягчения отдельных случаев репрессий, и жены арестованных это знали . В случае О.М. он скорее всего ничего предпринимать не стал: по крайней мере «камер-фурьерский» журнал посетителей Сталина зафиксировал лишь два посещения вождя Авелем Енукидзе — 10 мая и 4 июня 1934 года[67]. Впрочем, открытыми оставались и другие виды связи — телефон, записочка.

Ведь и Бухарин в эти месяцы не был у Кобы: самые ближайшие даты их встреч — 8 апреля и 10 июля. Но Бухарин написал ему об О.М. отдельное письмо!

А вот кто из интересующих нас людей в интересующее нас время у Сталина побывал — и не раз, — так это Ягода.

Визиты Ягоды в Кремль пришлись на 10, 16 и 25 мая, то есть на один из дней накануне ареста, на день ареста и на дату второго допроса О.М.!

Резонно предположить, что дело об антисталинском пасквиле было у Ягоды на особом контроле. В таком случае свежие результаты допросов быстро поднимались наверх по предположительной цепочке «Шиваров — Молчанов[68] — Агранов — Ягода» и могли достигнуть самого верха этой читательской вертикали — Сталина — практически в тот же день, ближе к ночи, как это Сталин и любил.

Предположим, что именно так всё и произошло, и 25 мая Ягода доложил Сталину о Мандельштаме: сначала познакомил вождя с мандельштамовским «пасквилем», а затем и с новодобытыми отягчающими данными о пасквилянте. Докладывая, он и не сомневался, что сталинское решение будет самым суровым: ведь одной только «груди осетина» для грузина вполне достаточно, чтобы отправить неучтивца к праотцам.

Но Ягода ошибся.

Сталин решил всё совершенно иначе — в сущности, он помиловал предерзкого пиита за его творческую удачу и за искренне понравившиеся ему стихи. Ну разве не лестно и не гордо, когда тебя так боятся, — разве не этого он, Хозяин, как раз и добивался?!. 

«Ассириец», он понимал, что к вопросу о жизни и смерти можно будет при необходимости и вернуться, а пока почему бы не поиграть с пасквилянтом в кошки-мышки и в жмурки, почему бы не сотворить маленькое чудо, о котором сразу же заговорит вся Москва?

Итак, 25 мая 1934 года Сталин подарил О.М. жизнь — пускай не всю, пусть всего «один добавочный день», но день, «полный слышанья, вкуса и обонянья».

И это — самая высшая и самая сталинская из всех Сталинских премий, им когда-либо присужденных![69]

8

Чудо о Мандельштаме

Но еще одну историю — несколько забегая вперед и хотя бы на правах постскриптума — следует дорассказать. Историю про то, как за О.М. вступился Бухарин, написавший Сталину по этому поводу специальное и очень хорошо продуманное письмо:

[Июнь 1934 г.]

Дорогой Коба,

На дня четыре–пять я уезжаю в Ленинград, так как должен засеcть за беше­ную подготовку к съезду писателей, а здесь мне работать не дают: нужно скрыться (адрес: Акад[емия] Наук, кв. 30). В связи с сим я решил тебе напи­сать о нескольких вопросах:

1)  Об Академии Наук. Положение становится окончательно нетерпимым. Я получил письмо от секретаря партколлектива т. Кошелева (очень хороший парень, бывший рабочий, прекрасно разбирающийся). Это —  сдержанный вопль. Письмо прилагаю. Если бы ты приказал — как ты это умеешь, — всё бы завертелось. В добавление скажу еще только, что за 1934 г. Ак[адемия] Н[аук] не получила никакой иностр[анной] литературы — вот тут и следи за наукой!

2) О наследстве «Правды» (типографском). Было решено, что значительная часть этого наследства перейдет нам. На посл[еднем] заседании Оргбюро была выбрана комиссия, которая подвергает пересмотру этот тезис, и мы можем очутиться буквально на мели. Я прошу твоего указания моему другу Стецкому, чтоб нас не обижали. Иначе мы будем далеко выброшены назад. Нам действи­тельно нужно старое оборудование «Правды» и корпуса.

3) О поэте Мандельштаме. Он был недавно арестован и выслан. До ареста он приходил со своей женой ко мне и высказывал свои опасения на сей пред­мет в связи с тем, что он подрался(!) с А[лексеем] Толстым, которому нанес «символический удар» за то, что тот несправедливо якобы решил его дело, когда другой писатель побил его жену. Я говорил с Аграновым, но он мне ни­чего конкретного не сказал. Теперь я получаю отчаянные телеграммы от же­ны М[андельштама], что он психически расстроен, пытался выброситься из окна и т. д. Моя оценка О. Мандельштама: он — первоклассный поэт, но аб­солютно несовременен; он — безусловно не совсем нормален; он чувствует себя затравленным и т. д. Т. к. ко мне всё время апеллируют, а я не знаю, что он и в чем он «наблудил», то я решил тебе написать и об этом. Прости за длинное письмо. Привет.

Твой Николай

P.S. О Мандельштаме пишу еще раз (на об[ороте]), потому что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста М[андельштам]а и никто ни­чего не знает.

На этом письме Сталин собственноручно начертал резолюцию: «Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безоб­разие...»[70]

Прежде чем писать эту записку, Бухарин, как видим, справился об О.М. у Агранова, но тот уклонился от комментария, видимо еще не зная результата. Под воздействием телеграмм из Чердыни и обращения Пастернака (вероятно, вторичного) Бухарин и написал свою записку. И уже после этого, встретив Ягоду, услышал от него то, чем, собственно, О.М. «наблудил» (Шиваров называл эти стихи или пасквилем, или «беспрецедентным контрреволюционным документом»). А услышав — испугался сам.

Только так можно объяснить бухаринскую реакцию на приход Н.М.: «Проездом из Чердыни в Воронеж я снова забежала в “Известия”. “Какие страшные телеграммы вы присылали из Чердыни”, — сказала Короткова (секретарь Бухарина. — П.Н.) и скрылась в кабинете. Вышла она оттуда чуть не плача. “Н. И. не хочет вас видеть — какие-то стихи”... Больше я его не видела. …Ягода прочел ему наизусть стихи про Сталина, и он, испугавшись, отступился»[71].

Л. Максименков также полагает, что О.М. спас лично Сталин, но не как читатель стихов и даже не как интриган-импровизатор, а как системный бюрократ. Всё дело в том, что О.М., по Максименкову, был в 1932–1934 годах ни много ни мало — номенклатурным поэтом(!), а «номенклатуру» без разрешения «Инстанции», то есть Сталина, трогать не полагалось:

Его (Мандельштама — П.Н.) имя было включено в список-реестр, который был подан Сталину в момент создания оргкомитета ССП в апреле 1932 года и который вождь со вкусом главного кадровика огромной страны исчеркал характерными цифрами, стрелками и фамилиями кандидатов.

В части списка, заключительной по месту, но не по политическому значению, состоявшей из 58 «беспартийных писателей» были имена Пастернака, Бабеля, Платонова, Эрдмана, Клюева и Мандельштама... Фамилий Михаила Булгакова, Анны Ахматовой и Михаила Кузмина в этом списке не было. Список был охранной грамотой. В условиях византийского значения списков для России Осипа Эмильевича можно было считать реальным членом номенклатуры ССП образца 1932 года. Отныне нельзя было просто так арестовывать упомянутых в списке поэтов и писателей.[72]

И именно на этом, выручая О.М., и сыграл Бухарин, будучи, по Максименкову, своего рода колонновожатым писательской номенклатуры.

В январе 34-го на съезде «победителей» Бухарин был избран кандидатом в члены ЦК. Усилилась его роль в Академии Наук. Но для истории советской культуры и литературы более значительным оказался факт, не зафиксированный в явных решениях Политбюро. Где-то в мае–июне была подготовлена новая повестка дня Первого съезда писателей. Радикально измененная, она поручала Бухарину выступить на съезде с докладом о советской поэзии. Докладчик получал карт-бланш для трактовки советской поэзии и советских поэтов. На некоторое время Бухарин назначался наместником Сталина в царстве поэзии, чрезвычайным комиссаром с мандатом «Инстанции». Мандельштама (под гарантию Пастернака) спасут именно благодаря этому монаршему мандату.[73]

То, что письмо прежде всего про О.М., Сталин, разумеется, понял сразу — отсюда его красный карандаш на полях пункта третьего. Но в то, что дело тут всего лишь в нарушении негласной субординации, верится с трудом: принадлежность к какой бы то ни было номенклатуре в СССР никого не спасала[74]. Как и в то, что при этом Максименков вынужден допустить — в сталинскую неиформированность:

Сталин об аресте, похоже, искренне ничего не знал. Без ведома ЦК, «инстанции» (Политбюро, Оргбюро, Секретариата), Культпропа и оргкомитета Союза писателей арестовали номенклатурного поэта. В те дни начинался прием в члены ССП. Такой арест мог повредить кампании и подготовке к съезду.[75]

С этой точки зрения необычайно важно как можно точнее продатировать бухаринскую записку.

Ясно и то, что Бухарин не слишком торопился с хлопотами. Ведь Пастернак обратился к нему, в сущности, в день ареста, то есть еще 17 мая. По-видимому, тогда Бухарин и позвонил Агранову, но тот не посчитал нужным делиться с Бухарчиком тем, что уже знал об этом деле. После чего Бухарин как минимум три недели не предпринимал решительно ничего.

Но когда из Чердыни посыпались телеграммы о травмопсихозе О.М. и его покушении на самоубийство (а возможно, что в это же самое время у него вторично справился об О.М. Пастернак), Бухарин вновь попробовал вмешаться — на сей раз записочкой, где О.М. поминается среди прочих и как бы невзначай.

Думается, что письмо это сыграло свою роль в закреплении и даже усилении «чуда» — замене Чердыни Воронежем да еще снятии с О.М. режима спецкомендатуры.

Другое следствие бухаринского и только бухаринского письма — звонок Сталина Пастернаку[76]. Ведь именно он сделал чудо Сталина об О.М. всеобщим достоянием, породив среди интеллигенции множество слухов о феноменальной доброте «кремлевского горца».

И тут произошло еще одно чудо: «мужикоборец» превратился в «чудотворца».

Ну разве не чудом был лаконичный девиз, донесенный до Надежды Яковлевны Шиваровым: «изолировать, но сохранить!»?

Разве не чудесен и сам приговор О.М.: всего лишь высылка на три года в Чердынь!

И разве не чудо, что Н.М. предложили сопровождать его в ссылку?

8

«Басня о портном»: по дороге в Чердынь

Ахматова вспоминала:

Через пятнадцать дней, рано утром, Наде позвонили и предложили, если она хочет ехать с мужем, быть вечером на Казанском вокзале. Всё было кончено. Нина Ольшевская и я пошли собирать деньги на отъезд. Давали много. Елена Сергеевна Булгакова заплакала и сунула мне в руку всё содержимое своей сумочки.[77]

По версии Н.М., Е.С. Булгакова не только сама дала денег, но и, вместе с Ахматовой, собирала по дому деньги на отъезд Мандельштамов.

Для сопровождения О.М. Надежде Яковлевне выдали удостоверение[78]. Сам документ она получила на руки, скорее всего, назавтра, 29-го, в день отъезда, а 28 мая, несомненно, полностью ушло на всевозможные сборы.

Поезд на Свердловск уходил с Казанского вокзала. С Ленинградского — в тот же день — уезжала Ахматова.

На вокзал мы поехали с Надей вдвоем. Заехали на Лубянку за документами… Осипа очень долго не везли...  Мой поезд (с Ленинградского вокзала) уходил, и я не дождалась. Братья, т. е. Евгений  Яковлевич Хазин и Александр Эмильевич Мандельштам,  проводили меня, вернулись на Казанский вокзал, и только тогда привезли Осипа, с которым уже не было разрешено общаться.[79]

Двадцать девятого–тридцатого мая Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна провели в поезде. Под конвоем трех солдат, старшего из которых звали Осипом, их доставили по железной дороге в Свердловск. В пути у О.М. усилился душевный недуг: напряженное ожидание казни, навязчивая идея самоубийства.

И вместе с тем в некотором смысле был он еще и совершенно здоров. Ибо иначе не сочинил бы 1 июня  в Свердловске,  на полпути из Москвы в Чердынь, следующую трагикомическую басню:

Один портной
с хорошей головой
Приговорен был к высшей мере.
И что ж? — портновской следуя манере,
С себя он мерку снял
И до сих пор живой.

Жанр «басни», на пару с «маргулетами», в тридцатые годы явно заменил О.М. «Антологии глупости», столь любимые им и его товарищами в десятые и двадцатые годы. О.М. словно бы соревновался в жанровом остроумии и громкости смеха с Николаем Эрдманом — бесспорным королем басенного жанра, автором[80], например, такого шедевра:

Вороне где-то Бог послал кусочек сыра...
— Но бога нет! — Не будь придира:
Ведь нет и сыра!
[81]

Мандельштамовская басня о портном — особенная, в ней не столько искрится поэтическое остроумие, сколько мигают маячки мандельштамовского видения того, что с ним на Лубянке произошло. Закройщик собственной судьбы, он, несомненно, понимал, каким должен был быть его «приговор» — высшая мера: разве не сам он пояснял, что смерть для художника и есть его последний творческий акт? И он сделал для этого «всё что мог». Но оказалось, что именно это и спасло его от высшей меры и что, благодаря самоубийственному поведению, он от гибели и ускользнул.

9

«Прыжок – и я в уме»: Мандельштаме в Чердыни

В Чердынь Мандельштамы приехали, скорее всего, 2 июня, а назавтра, 3 июня, О.М. поставили в местном райотделе ОГПУ на особый учет. Режим его наказания предусматривал явку в райотдел каждые пять дней — для получения соответствующего штампика в удостоверении. И 4 июня он явился в райотдел и зарегистрировался — в первый и предпоследний раз (вторая и последняя отметка датирована 14 июня). 

Почему такое нарушение режима? Потому что поэт «отметился» в Чердыни еще и иначе: 5 июня, на третий день по приезде в Чердынь, одержимый манией преследования, он выбросился из окна второго этажа больницы, где его с женой временно разместили…

После этого в Москву — в ОГПУ, в «Известия», в Политический Красный Крест — посыпались телеграммы. И, поскольку сталинское чудо продолжало действовать, само же ОГПУ и выхватило О.М. назад.

Пятнадцатого или шестнадцатого июня его вызвали к коменданту для выбора нового города высылки. Выбирать можно было всё что угодно, кроме двенадцати важнейших городов.

Выбор остановился на Воронеже:

Провинции мы не знали, знакомых у нас не было нигде, кроме двенадцати запрещенных городов да еще окраин, которые тоже находились под запретом. Вдруг О. М. вспомнил, что биолог Леонов из Ташкентского университета хвалил Воронеж, откуда он родом. Отец Леонова работал там тюремным врачом. «Кто знает, может, еще понадобится тюремный врач», — сказал О. М., и мы остановились на Воронеже.[82]

Итак, 16 июня, пробыв в Чердыни ровно две недели, Мандельштамы покинули этот городок, провожаемые недоуменно-косыми взглядами кастелянши[83].

Обратный маршрут пролег иначе: до Казани они плыли на пароходе, а от Казани до Москвы — на поезде.

Это неспешное возвращение по воде, это плавание по великой реке, ничем не уступающей Волге, не только вернуло О.М. вкус к жизни, но и, в некотором смысле, проложило дорогу стихам.

Сами стихи («Как на Каме-реке…») пришли позднее, уже в Воронеже, в 1935 году, но всё их наполнение, а возможно, и былинный размер всё же прикамские. Памятуя о мандельштамовских принципах метрических волн и ритмического соседства, можно предположить и тесную связь с «Камой» стихотворения «Твоим узким плечам под бичами краснеть…», скрыто обращенного к М. Петровых[84].

В Москву Мандельштамы прибыли 20 или 21 июня, провели здесь несколько дней. А 23 или 24 июня они уехали вечерним поездом в Воронеж – навстречу своей главной ссылке, навстречу изгойству и травле – навстречу дивным воронежским стихам...

Но то была уже не Сталинская, а Мандельштамовская премия.


[1] Агранов Яков Саулович (Сорендзон Янкель Шмаевич, Шевелевич) (1893, местечко Чечерск Рогачевского уезда Могилевской губ. – 1 августа 1938). Образование: четырехклассное городское училище, Чечерск, 1907–1911. В 1912–1915 гг. член Партии социалистов-революционеров, с 1915 г. большевик. В 1918–1919 гг. секретарь СНК РСФСР. В органах ВЧК–ОГПУ–НКВД с 1919 г. В 1935 г. получил звание комиссар госбезопасности 1-го ранга. С 24 мая 1923 г. — зам. начальника, а с 26 октября 1929 г. по 1 сентября 1931 г. начальник Секретного, а затем Секретно-политического отдела ОГПУ СССР. С 31 июля 1931 г. по 20 февраля 1933 — член Коллегии ОГПУ. С 20 февраля 1933 г. по 10 июля 1934 — зам. председателя ОГПУ, с 10 июля 1934 г. по 15 апреля 1937 — 1-й зам. наркома внутренних дел СССР, с 29 декабря 1936 г. по 15 апреля 1937  одновременно начальник ГУГБ НКВД СССР, с 15 апреля по 17 мая 1937 г. — зам. наркома внутренних дел СССР и одновременно начальник 4 отдела ГУГБ НКВД СССР (на посту 1-го зам. наркома его сменил М.П. Фриновский). Одним из последних его дел стал процесс Г.Е. Зиновьева – Л.Б. Каменева (1936). Семнадцатого мая 1937 г. понижен до начальника УНКВД Саратовской обл. Арестован 20 июля 1937 г. Первого августа 1938 г. ВК ВС СССР приговорен к расстрелу. Расстрелян. Не реабилитирован.

[2] См. ниже. Другое дело, что, не зная еще реакции на самом верху, Агранов, по сути, уклонился от ответа.

[3] Маяковский, к сожалению, был одним из первых, с кого началась инфильтрация чекистов в писательскую среду — и писателей в чекистскую.

[4] Любимов Н. Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Т. 1. М., 2000. С. 80.

[5] Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С. 14.

[6] Шенталинский В. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. С. 192–193.

[7] Вторым, вероятней всего, был Матэ Залка (1896–1937) — венгерский писатель и русский чекист, пробивной председатель писательского кооператива в Нащокинском (см. о нем в этом качестве в кн.: Евгения Зенкевич. Когда я была девчонкой. М., МиК, 1998. С. 168–169).

[8] Отдельные перестраховщики, боявшиеся за судьбу своих квартир, заселились самовольно еще летом!

[9] Ее сына, Льва Гумилева, жившего в это время у Мандельштамов, не было только потому, что он «освободил место» приехавшей матери и ночевал у знакомых. Он пришел поутру. В качестве присутствовавшего при аресте Н.М. называет еще и Е.Э. Мандельштама, младшего брата О.М. (Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С. 15–16), но это скорее всего аберрация памяти: в своих собственных воспоминаниях Е.Э. Мандельштам сообщает, что узнал об аресте от А.А. Ахматовой, когда та вернулась в Ленинград (Мандельштам Е.Э. Воспоминания // Новый мир. 1995. № 10. С. 175).

[10] «День тянулся мучительно долго. Вечером явился переводчик Бродский и засел так прочно, что его нельзя было сдвинуть с места» (Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С. 9–10).

[11] Дневниковая запись от 17 мая 1934 г.: РГАЛИ. Ф. 2590. Оп. 1. Д. 33. Л. 19. Ср. другую запись в его дневнике от 9 июля 1934 г.: «…По Москве ходят волшебно-прекрасные стихи Марины Цветаевой «Мой стол» и «На смерть Волошина». А недавно Д. Бродский читал мне и Лаврову стихи Мандельштама на смерть А. Белого. Да, есть еще стихи в этом мире! Бродский — грузнеющий, неопрятный сплетник, но страстно любит стихи, бессчетное число знает наизусть и переводчик Рембо. О судьбе Мандельштама ничего не известно» (Там же). А вот слух о воронежской ссылке О.М. достиг Гладкова с большим опозданием. Шестого марта 1935 г. он записал: «…Слышал, что Мандельштам находится в ссылке в Воронеже. Радунская читала мне его новые стихи. Они замечательны, но ничего “политического” в них нет…» (Там же). Ср. также запись от 3 марта 1936 г.: «…Снова читаю “О поэзии” Мандельштама. Блестящая книга! По слухам, Мандельштам в ссылке в Воронеже и пишет прекрасные стихи…»  (Там же. Л. 21).

[12] Ахматова А.А. Листки из дневника // Ахматова А.А. Победа над судьбой. I: Автобиографическая и мемуарная проза. Бег времени. Поэмы. М.: Русский путь, 2005. С. 114.

[13] То были пястовские чистовики двух огромных поэм —  «По тропе Тангейзера. Поэма в отрывках» и часть «Поэмы о городах», в одной из которых проклинались «венчанные» и воспевались незаконные жены. Там же были две автобиографии Пяста и другие материалы. Утром 17 мая, еще до того, как пришли из ОГПУ со вторичным обыском, Н.М. вместе с А.А. всё это вынесла из дому в базарных корзинках и передали «великанше-подруге» Пяста, с которой он раз приходил на Нащокинский читать поэмы (Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С. 26–27). Тут Н.М. немного напутала: архив она передала актрисе Н.С. Омельянович, второй жене Пяста, а имела в виду Клавдию Ивановну Стоянову, его подругу и впоследствии жену. Именно у ее дочери, Татьяны Фоогд-Стояновой (падчерицы Пяста), проживавшей в конце 1980-х в Амстердаме, и сохранился спасенный Н.М. архив (см.: Т. Фоогд-Стоянова. О Владимире Алексеевиче Пясте // Наше наследие. 1989. № 4. С.??)  «Поэма о городах» опубликована Е. Голубовским: Новая Юность. 2003. № 5. С.??)

[14] Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С. 15.

[15] Хотя интерес к бухаринским записочкам, если они были, наверняка был гарантирован. Об этом интересе, — правда, применительно к 1938 году, — вспоминала Н.М.

[16] Впоследствии к номеру следственного дела добавился номер соответственного архивного дела, каковой, в свою очередь, со временем перенумеровывался.

[17] Самого доноса в деле нет.

[18] Шиваров Н.Х. (1898, г. Пещоры, Болгария – 4 июня 1940, Каргопольлаг). С 1924 г. в центральном аппарате ОГПУ: сначала оперуполномоченным 4-го отдела, а затем — пом. начальника 6 отделения СПО ГУГБ НКВД СССР. С декабря 1936 г. — пом. начальника 4-го отделения УГБ УНКВД по Свердловской обл. Арестован 27 декабря 1937 г. как «перебежчик-шпион». Четвертого июня 1938 г. приговорен ОСО НКВД к пяти годам ИТЛ. Определением Военного трибунала Московского военного округа от 27 июня 1957 г. приговор отменен за отсутствием состава преступления. Реабилитирован.

[19] Весьма возможно, что, наряду с Аграновым, он был постоянным посетителем салона Осипа и Лили Бриков.

[20] Яков Петрович Овчаренко (Иван Приблудный) (1905–1937), первый раз был арестован 17 мая 1931 г. и 23 августа осужден к трехлетней высылке в Астрахань — фактически за то, что, будучи завербован ОГПУ, манкировал своими «обязанностями» секретного осведомителя и отказывался «освещать» писателей, с которыми был близко знаком, неоднократно нарушал конспирацию. В марте 1937 г. был арестован во второй раз и 13 августа — в порядке закона от 1 декабря 1934 г. — судим в закрытом заседании Военной коллегии Верховного суда СССР. Осужден к расстрелу и конфискации личного имущества, приговор приведен в исполнение в тот же день (Растерзанные тени. Избранные страницы из «дел» 20–30-х годов / Сост. Ст. Куняев, С. Куняев. М., 1995. С. 231, 235, 237, 243, 256–257). 

[21] Именно он в 1932 году дал свое чекистское «добро» на выпуск звуковой картины А. Довженко «Иван» (Безручко О. Нові документи з архіву СБУ: штрихи до портрета Олександра Довженка  // Архивi Украинi. 2005. № 1–3. С. 43).

[22] Шенталинский В. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 1995. С. 282.

[23] Шенталинский В. Донос на Сократа. М.: Формика-С, 2001. С. 432–433.

[24] Кстати, не назвавшего ему имя О.М. среди тех, кому он читал свою «Погорельщину».

[25] И в этом случае напарником по аресту был Вепринцев (см. выше).

[26] В частности, в письмах Павленко к Слонимскому (январь 1936 г.), говорится даже об индивидуальных особенностях протекания у верзилы Шиварова скарлатины, эпидемия которой неожиданно случилась в ту пору в Москве (Фрезинский Б. Писатели и советские вожди. Избранные сюжеты 1919–1960 годов. М.: Эллис-Лак, 2008. С. 235).

[27] Громова Н.А. Узел. Поэты: дружбы и разрывы из литературного быта 20-х – 30-х гг. М., 2006. С. 352.

[28] Там же. Далее исследовательница пишет: «Непонятно, понимал ли Луговской, чем на самом деле занимается Николай Христофорович».

[29] Катанян Г. Главы из книги «Иных уж нет, а те далече...» / Публ. В. Катаняна // «Сохрани мою речь…». Вып. 3/2. М.: РРГУ, 2000. С. 226–227.

[30] Поляновский Эд. Поэты и палачи: 2. Памяти самоубийц // Известия. 1993. 21 сент. С. 5.

[31] Катанян Г. Главы из книги «Иных уж нет, а те далече...» / Публ. и вступ. ст. В. Катаняна // «Сохрани мою речь…». Вып. 3/2. М.: РРГУ, 2000. С. 228. Впервые это письмо было процитировано еще в 1993 году в «Известиях» (Поляновский Э. Поэты и палачи: 2. Памяти самоубийц  // Известия. 1993. 21 сентября. С. 5).

[32] Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С. 20.

[33] Имеется в виду выставка «Художники РСФСР за 15 лет».

[34] Имеется в виду статья Горького «О кочке и о точке» (Правда. 10 июня 1933).

[35] Имеются в виду статьи Андрея Белого «Поэма о хлопке» (Новый мир. 1932. № 11. С. 229–248) и «Энергия» (Новый мир. 1933. № 4. С. 273–291).

[36] [Агентурное сообщение об О. Мандельштаме] / Berelowitch A. Les Écrivans vus par l’OGPU // Revue des Ětudes Slaves. 2001. Vol. 73. No.4: La literature sovietique aujourd’hui. P. 626–627. Со ссылкой на ЦА ФСБ. Ф. 2. Оп. 11. Д. 47. Л. 262–267. Датируется 20-ми числами июля 1933 года.

[37] Я. Разумов. Дела и допросы // «Я всем прощение дарую…». Ахматовский сборник. М.–СПб.: Альянс-Архео, 2006. С. 280–278. Л. Гумилев был приговорен 26 июля 1939 г. к пяти годам ИТЛ.

[38] «Мой сын говорит, что ему во время следствия читали показания О[сипа] Э[мильевича] о нем и обо мне и что они были безупречны. Многие ли наши современники, увы, могут сказать это о себе?» (Ахматова А.А. Листки из дневника // Ахматова А.А. Победа над судьбой. I: Автобиографическая и мемуарная проза. Бег времени. Поэмы. М.: Русский путь, 2005. С. 120). Это оспаривает — и справедливо — Э. Герштейн: «Какие благородные показания Мандельштама могли предъявить Леве на следствии в 19491950 годах — непонятно. Во всяком случае, Особым Совещанием и Генеральным прокурором СССР они были поняты однозначно: “Факты антисоветской деятельности Гумилева, изложенные в его показаниях, подтверждаются в показаниях Пунина, Борина, Махаева, Мандельштама и Шумовского”. Ясно, что Лева не мог назвать поведение Мандельштама на Лубянке безупречным. Только покривив душой, смогла Анна Андреевна так возвысить образ Мандельштама в его положении подследственного арестанта. Пусть всё это было “ложью во спасение” — во спасение чести большого поэта, но, сбившись с пути однажды, трудно уже было Ахматовой вернуться на прямую дорогу» (Герштейн Э.  Мемуары. СПб., 1998. С. 416–417).

[39] Кушнер А. «Это не литературный факт, а самоубийство» // Новый мир. 2005. № 7. С. 132.

[40] Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С. 109.

[41] Пятого мая 1963 года, на дне рожденья у Квятковского, Нина Леонтьевна вспоминала (быть может, несколько преувеличивая), что, бывая у них, О.М. не раз «читал эпиграмму на Сталина какому-нибудь новому знакомцу. Уводил его на “черную” лестницу и там читал. Манухина просила: “Ося, не надо!” Но удержать его было невозможно».  См. запись об этом в дневнике М.В. Талова: [Талова М.] Мандельштамовские материалы в архиве М. Талова / Публ. М. Таловой при участии А. Чулковой. Предисл. и комм. Л. Видгофа // ВЛ. 2007. № 6. С. 336–337.

[42] Но Надежда Яковлевна долго еще оставалась при этом подозрении, окончательно «уступив» только под гарантии С. Липкина и И. Лиснянской, поднявших эту тему в присутствии пишущего эти строки после длительного перерыва в общении с Н.М.

[43] Тоддес Е.А. Антисталинское стихотворение Мандельштама (К 60-летию текста) // Тыняновский сборник. Рига. 1994. С. 199.

[44] Не того же ли добивался в свое время и Платонов в ходе «общения» всё с тем же Шиваровым?

[45] Заметки о пересечении биографий Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака. Память. Исторический сборник. Париж, 1981. С. 316.

[46] Сарнов Б. Случай Мандельштама // Лехаим. 2004. № 2; Кушнер А. «Это не литературный факт, а самоубийство» // Новый мир. 2005. № 7.

[47] Реакция хрущевского СССР на «Доктор Живаго» — травля поэта — вот образчик реакции государства, которому — «не понравилось».

[48] Лекманов О.А. Осип Мандельштам. М., 2004. С. 170.

[49] Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С. 125.

[50] Там же. С. 105–106.

[51] В 1935 году выйдет книга Валентина Парнаха об испанских и португальских поэтах — жертвах инквизиции, — книга, работать над которой он начал еще в конце 1920-х гг. В Воронеже О.М. зачитывался ею, и даже начал, под ее влиянием, изучать испанский язык, на что наложилась еще и Гражданская война в Испании.

[52] Мандельштам Н. Вос­по­ми­на­ния. М., 1999. С. 100–101.

[53] Герштейн Э.  Мемуары. СПб., 1998. С. 65.

[54] Мандельштам Н. Вос­по­ми­на­ния. М., 1999. С. 100.

[55] Николай Клюев в последние годы жизни / Публ., вступит. статья, подготовка текстов и примечания Г.С. Клычкова и С.И. Субботина // Новый мир. 1988. № 8. С. 168–169.

[56] Там же. С. 178.

[57] Там же. С. 187.

[58] Там же. С. 191. Следующую цитату из того же письма можно считать отчасти продолжением этого воспоминания — ведь Мандельштам и Клычков до своих арестов проживали в одном доме: «Что выдающегося в поэзии? Я ничего не вижу, а газет не читаю, ибо столичные нужно покупать где-то и каким-то особым уменьем, а в местных — все местное. Тепло ли у вас в новой квартире? <…> Несмотря на бездомье и отсутствие уединения, сердце мое полно стихами. Правда все они не записаны, а хранятся в арсенале памяти и тихо радуют меня: видно, кое-что осталось и для меня в жизни. Простираюсь сердцем на Нащекинский».

[59] Постановлением особого совещания ОГПУ от 28 января 1933 г. при пересмотре его старого дела № 97792 (Москва, 1930). См. обращение В.А. Пяста в НКВД от 1936 года (Публикация Т. Фоогд-Стояновой. Амстердам / Наше наследие. 1989. № 4).

[60] Об этом свидетельствуют письма Б. Зубакина В. Пясту начала 1930-х гг. В одном из них Зубакин пишет: «Видел случайно автора «Камня» <…> С огромной седой бородой, с головой, откинутой почти за спину, как и встарь. Горячо и тепло он относится к Вам. <…> Послал он телеграмму на «Пестов[ско]го». Я объяснил ему адрес Ваш. Он собирает Вам 2 посылки. Был искренне рад узнать от меня про Ваш расцвет как поэта, про 2 Ваши изумительные поэмы (Тропой Тан и про Питер) <…> Он замучен. Все в Москве интересуются давним слухом о Вашей чуть ли не бывшей самоубийственности. Конечно, и «Мрамор[ная] Муха» <…> спрашивала. Спрашивал он и про Ваше психич[еское] состояние, в то время бывшее. И на вопрос жены своей «объяснил» очень недурно, на мой взгляд: «У Вл[адимира] Ал[ексеевича] очень хрупкие верхние покровы мозга, кот[орые] при потрясениях (кот[орых] можно избежать) создавали состояние временной невменяемости, при полной незатронутости всего тонуса умственной и психич[еской] его жизни в целом»  (оригинал в РГАЛИ; нам сообщено А.И. Немировским). Опубликовано?

[61] РГАЛИ. Ф. 127 (А.С. Грин). Оп. 2. Д. 65. Л. 8–8об.

[62] Там же. Л. 9–9об.

[63] РГАЛИ. Ф. 127 (А.С. Грин). Оп. 2. Д. 65. Л. 10–10об.

[64] Там же. Л. 11–11об.

[65] Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С. 139.

[66] В более позднем письме П.П. Постышеву от 13 апреля 1935 г. Горький писал: «Чистка центров от человеческого мусора — дело необходимое, но засорение мусором провинции едва ли полезно, ибо провинция своим хламом достаточно богата». Сталин частенько искал общества Горького, они всерьез переписывались друг с другом, так что возможности помочь у Горького, безусловно, были, но делал он это, как оказалось, весьма и весьма осторожно и выборочно. Так, в частности, в октябре 1934 года через своего секретаря П.П. Крючкова он хлопотал о сокращении срока высылки в Саратов Иванову-Разумнику. См.: Дубинская-Джалилова Т. Великий гуманист (по материалам М. Горького и И.В. Сталина) // НЛО. 1999. № 6. С. 229, 233, со ссылками на Архив А.М. Горького: ПГ–рл 31–27–6 и 2а–1–452.

[67] Посетители кремлевского кабинета Сталина. Журналы (тетради) записи лиц, принятых первым генсеком (1924–1953). Алфавитный указатель // Исторический архив. 1998. № 4. С. 69.

[68] Молчанов Георгий Андреевич (1897, Харьков – 9 октября 1937). Образование: приходская трехклассная школа, 1912; Харьковская торговая школа, бросил в последнем классе, 1917. В органах ВЧК–ОГПУ–НКВД с 1920 г. В 1935 г. присвоено звание комиссар госбезопасности 2-го ранга. начиная с 1931, после работы в провинции (на Северном Кавказе, в Иваново-Вознесенске), — в центральном аппарате: С 17 ноября 1931 г.  по 28 ноября 1936 — начальник СПО ОГПУ, а затем ГУГБ НКВД СССР. С 11 декабря 1936 г. — нарком внутренних дел БССР и начальник Особого отдела ГУГБ НКВД Белорусского военного округа. Арестован 3 февраля  1937 г. Расстрелян в особом порядке. Не реабилитирован.  

[69] Интересно, что денежные Сталинские премии ведут свой отсчет именно от 1934 года, но выдавались они задним числом в 1940 году, как бы за весь семилетний отрезок времени. Среди первых ее лауреатов-писателей А. Толстой, М. Шолохов, Н. Асеев, Я. Купала, П. Тычина, С. Михалков, А. Твардовский и др.

[70] РГАСПИ. Ф. 558. Оп. 11. Ед. хр. 709. Л. 167–167 об. Рукописный подлинник на ти­пографском бланке ответственного редактора газеты «Известия ЦИК СССР и ВЦИК» Н.И. Бухарина. Резолюция Сталина — автограф. Пункт третий письма отмечен красным карандашом. Подчеркивания в тексте — Бухарина. На л. 167 об. пометка рукой неизвестного о том, что документ поступил в июне 1934 г. Впервые опубликовано: Максименков Л. Очерки номенклатурной истории советской литературы (1932–1946). Сталин, Бухарин, Жданов, Щербаков и другие  // Вопросы литературы. 2003. № 4. С. 239–240. Перепеч.: Большая цензура: Писатели и журналистов в Стране Советов. 1917–1956. Сост.: Л.В. Максименков. М.: Международный фонд Демократия: Материк, 2005. C. 326.

[71] Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С. 29–30. 

[72] Максименков Л. Очерки номенклатурной истории советской литературы (1932–1946). Сталин, Бухарин, Жданов, Щербаков и другие // Вопросы литературы. 2003. № 4. С. 250.

[73] Там же. С. 256.

[74] В противном случае сбой по статусу произошел тогда  и с другими названными «номенклатурщиками» — Клюевым, Бабелем и Эрдманом!

[75] Там же. С. 245. Ср. также: «…Мнение Сталина (“Безобразие...”) не обращено ни к кому персонально... Это не закон, а именно сентенция философско-созерцательного плана… <...>  Нет фамилии адресата... Если ответ на вопрос “кто виноват?” подразумевался (“они”), то конкретного указания: “что делать?” в сталинской мысли не было. Звучал риторический вопрос и субъективная оценка факта» (Там же. С. 244, 246).

[76] Зинаида Николаевна, жена Пастернака, сильно недолюбливавшая Мандельштама, считает, что Сталин проверял, точно ли Пастернак волнуется, как о том пишет Бухарин: «Вскоре до нас дошли слухи (Sic! И это в ситуации, когда Ахматова уже на следующее утро прибежала к Пастернаку! — П.Н.), что Мандельштам арестован. Боря тотчас же кинулся к Бухарину, который был редактором «Известий», возмущенно сказал ему, что не понимает, как можно не простить такому большому поэту какие-то глупые стихи и посадить человека в тюрьму. <…> В квартире, оставленной Боре и его брату родителями, мы за­нимали дdе комнаты, в остальных трех поселились посторонние люди. Телефон был в общем коридо­ре. Я лежала больная воспалением легких. Как-то вбежала соседка и сообщила, что Бориса Леонидо­вича вызывает Кремль. Меня удивило его спокой­ное лицо, он ничуть не был взволнован. Когда я услышала: «Здравствуйте, Иосиф Виссарионо­вич», — меня бросило в жар. Я слышала только Борины реплики и была поражена тем, что он разго­варивал со Сталиным, как со мной. С первых же слов я поняла, что разговор идет о Мандельштаме. Боря сказал, что удивлен его арестом, и хотя друж­бы с Мандельштамом не было, но он признает за ним все качества первоклассного поэта и всегда отдавал ему должное. Он просил по возможности облегчить участь Мандельштама и, если возможно, освободить его. А вообще он хотел бы повстречаться с ним, т. е. со Сталиным, и поговорить с ним о более серьезных пещах — о жизни, о смерти. Боря говорил со Сталиным просто, без оглядок, без политики, очень непосредственно.

Он вошел ко мне и рассказал подробности раз­говора. Оказывается, Сталин хотел проверить Бухарина, правда ли, что Пастернак так взволнован арестом Мандельштама. Боря был совершенно спо­коен, хотя этот звонок мог бы взбудоражить любо­го. Его беспокоило лишь то, что звонок могли слы­шать соседи. Он позвонил секретарю Сталина Поскребышеву и спросил, нужно ли держать в тай­не этот разговор<…>. Поскребышев ответил, что это его дело» (Пастернак З.Н. Воспоминания. М.: Классика-XXI, 2004. С. 71–73).

[77] Ахматова А.А. Листки из дневника // Ахматова А.А. Победа над судьбой. I: Автобиографическая и мемуарная проза. Бег времени. Поэмы. М.: Русский путь, 2005. С. 115.

[78] См. ниже документ № 1.

[79] Там же. С. 116.

[80] В данном случае соавтором — с Владимиром Массом.

[81] Талантливо упражнялся в этом жанре и другой знакомец О.М. — Павел Васильев. Вот что помещено в протоколе его допроса в марте 1932 г.: «Гренландский кит, владыка океана, / Раз проглотил пархатого жида. / Метаться начал он туда-сюда. / На третий день владыка занемог, / Но жида переварить не мог. / Итак, Россия, о, сравненье будет жутко — / И ты, как кит, умрешь от несварения желудка» (Куняев Ст., Куняев С. Растерзанные тени. Избранные страницы из «дел» 20–30-х годов ВЧК–ОГПУ–НКВД, заведенных на друзей, родных, литературных соратников, а также на литературных и политических врагов Сергея Есенина. М.: Голос, 1995. С. 82).

[82] Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999. С. 112.

[83] Там же. С. 113.

[84] Совершенно иначе смотрит на этот стихотворение Э. Герштейн: «Но основной расчет на оправдание или на облегчение участи Мандельштама был именно в том, что стихи о Сталине никто не записал. И назвать единственного человека, который их записывал, — это значило подвергнуть его более строгой статье обвинения: “распространение контрреволюционного материала”. И это, вероятно, терзало совесть Мандельштама. Стихотворение о “черной свечке” — это оправдание или раскаяние. Оно лишено эротики, обращено к любимой женщине. Такое прямое высказывание мы встречаем в лирике Мандельштама лишь один-единственный раз. Не уверена, что Наде было известно о дополнительном характере указания Мандельштама на Марусю» (Герштейн Э. Мемуары. СПб., 1998. С. 433).

Редакция

Электронная почта: polit@polit.ru
VK.com Twitter Telegram YouTube Яндекс.Дзен Одноклассники
Свидетельство о регистрации средства массовой информации
Эл. № 77-8425 от 1 декабря 2003 года. Выдано министерством
Российской Федерации по делам печати, телерадиовещания и
средств массовой информации. Выходит с 21 февраля 1998 года.
При любом использовании материалов веб-сайта ссылка на Полит.ру обязательна.
При перепечатке в Интернете обязательна гиперссылка polit.ru.
Все права защищены и охраняются законом.
© Полит.ру, 1998–2024.